Но кто помнит боль, когда она прошла? Остаётся лишь тень, не в сознании даже – во плоти. Боль клеймит тебя, но клеймо глубоко – не увидишь. С глаз долой – из сердца вон.
Меня зовут не Фредова, у меня другое имя, которым меня теперь никто не зовёт: запрещено. Я говорю себе, что это не важно, имя – как телефонный номер, полезно только окружающим; но то, что я себе говорю – неверно, имя важно. Я храню знание этого имени, точно клад, точно сокровище, и когда-нибудь я вернусь и его откопаю. Я считаю, оно похоронено. У этого имени есть аура, как у амулета, заклятие, что хранится с невообразимо далёкого прошлого. Я лежу по ночам на узкой кровати, зажмурившись, и это имя, не совсем недосягаемое, трепещет перед глазами, сияет в темноте.
Когда-то я считала, что тело моё – инструмент наслаждения, или средство передвижения, или орудие исполнения моей воли. Я им бежала, нажимала на кнопки, те или иные, вызывала события. Тело имело свои пределы, но всё же было гибко, отдельно, плотно, едино со мной. Теперь плоть устроилась иначе. Я – облако, сгустилось вокруг центра, он грушевидный, плотный, он реальнее меня, он багрово светится в прозрачных обёртках. Внутри его пустота – громадная, как ночное небо, и тёмная, и скругленная, только чёрно-красная, не чёрная. Крошки света распухают, вспыхивают, взрываются и сморщиваются в нём, бесчисленные, как звёзды. Каждый месяц встаёт луна, гигантская, круглая, тяжкая – знамением. Она катится, замирает и скрывается из виду, я вижу, как мором накатывает отчаяние. Я так пуста – снова, снова. Я прислушиваюсь к сердцу, что волна за волной, солёной и красной, опять и опять размечает время.
Миг предательства хуже всего, миг, когда понимаешь без тени сомнения, что тебя предали: что некий человек настолько желает тебе зла. Будто в лифте, который обрезали сверху. Падаешь, падаешь и не знаешь, когда ударит.
Я бы хотела верить, что это я рассказываю историю. Мне нужно верить. Я должна верить. У тех, кто верит, что такие истории – всего лишь история, шансов больше. Если это я рассказываю историю, значит, финиш мне подвластен. Значит, будет финал этой истории, а за ним – взаправдашняя жизнь. И я продолжу там, где остановилась. Это не я рассказываю историю. <...> Сделаю вил, что вы меня слышите. Но тщетно, ибо я знаю – вы не слышите меня.
Мгновенно ничего не меняется: в постепенно закипающей ванне сваришься заживо и не заметишь. Конечно, были репортажи в газетах, трупы в канавах или в лесах, забитые до смерти или изувеченные жертвы насилия, как тогда выражались, но то были другие женщины, и мужчины, сотворившие такое, были другие мужчины. Мы таких не знали. Газетные репортажи казались дурными снами, что приснились не нам. Какой кошмар, говорили мы, – и впрямь кошмар, но кошмар, лишённый правдоподобия. Слишком мелодраматичный — в том измерении, которое не пересекалось с нашими жизнями. Мы не попадали в газеты. Мы жили вдоль кромки шрифта на пустых белых полях. Там было свободнее. Мы жили в пробелах между историями.
…от недостатка секса никто не умирает. Умирают от недостатка любви. Мне здесь некого любить; все, кого я могла любить, умерли или ушли. Кто знает, где они сейчас или как их теперь зовут? Они вполне могут быть нигде, как и я для них. Я тоже без вести пропавшая. Временами я вижу их лица во мраке, они мерцают, точно лики святых в древнем иностранном соборе, в огоньках сквозистых свечей; свечей, которые зажигаешь, чтобы помолиться на коленях, лбом на деревянном парапете, в надежде на ответ. Я могу вызвать их, но они лишь мираж, они ненадолго. Виновна ли я, что хочу реальное тело, хочу кого-то обнять? Без этого я тоже бестелесна. Можно слушать, как сердце стучит о пружины кровати, можно гладить себя под сухими белыми простынями в темноте, но я сама слишком суха, и бела, и жестка, зерниста; всё равно что вести пальцами по тарелке высушенного риса; по снегу. В этом нечто от смерти, нечто от пустыни. Я – словно комната, где прежде что-то случалось, а теперь не случается ничего, лишь пыльца сорняков, что растут за окном, носится по полу, будто пыль.
…пусть другие будут в безопасности, если они в безопасности. Пускай не сильно страдают. Если они должны умереть – пускай умрут быстро. Ты мог бы даже устроить им Рай. Ты нам за этим и нужен. Ад мы сами себе устроим.
Влюблённость, сказала я. Влюбиться – мы все это делали так или иначе. Как он может так упрощать? Насмехаться даже. Будто для нас это было тривиально – излишество, каприз. Наоборот – это было тяжко. Сердцевина всего; метод постичь себя; если этого никогда с тобой не случалось, ни разу, ты была как мутант, существо из космоса. Все это понимали.
Что ж поделать, простите меня. Я беженка из прошлого и, как все беженцы, вспоминаю обычаи и привычки бытия, которые бросила или вынуждена была бросить, и все они отсюда мнятся причудливыми, а я – ими одержимой. Как белогвардеец в Париже, что пьёт чай, заблудившись в двадцатом веке, я влекусь назад, тщусь вновь обрести далёкие тропы; сентиментальничаю без меры, теряюсь. Рыдаю. Это рыдания, не плач. Сижу на стуле и истекаю влагой, как губка.
Простите, что в этой истории столько боли. Простите, что она обрывочна, словно тело, пойманное в перекрёстный обстрел или силой разодранное. Я ничего не могу поделать.
Я смотрю на закат и думаю о том, каков он зимой. Нежно, легко падает снег, всё покрывается мягкими кристаллами, дымка лунного света перед дождём размывает контуры, гасит цвета. Говорят, после первого озноба замёрзнуть до смерти не больно. Лежишь на спине в снегу, будто ангел в детской игре, и засыпаешь. Позади я ощущаю её присутствие – моя предшественница, моя копия поворачивается в пустоте под люстрой в пернатом звёздном костюме, птица, остановленная в полёте, женщина, обращённая в ангела, в ожидании, когда кто-нибудь её найдёт. На сей раз – я. Как могла я верить, что здесь одинока. Нас всегда было двое. Кончай уже, говорит она. Я устала от этой мелодрамы, я устала молчать. Тебе некого защитить, твоя жизнь никому не ценна. Я хочу, чтоб она прекратилась.