29 сентября 2026, вторник
Раздел

Эрих Мария Ремарк: цитаты о любви

Благодаря любви примитивный страх перед собственной смертью превращается в тревогу за другого. И как раз эта сублимация страха делает любовь ещё большей мукой, чем смерть, ибо страх полностью переходит к тому, кто пережил партнёра.
... Но я смутно чувствовал, что она стремилась победить что-то неизвестное мне и что это совершалось именно в это мгновение. Вода предстала перед ней в роли судьбы, вопроса и ответа, и она сама должна была преодолеть то, что стояло перед ней. Так поступает каждый, и самое большее, что может сделать другой, — быть рядом на тот случай, когда потребуется немножко тепла.
Я хочу быть с тобой рядом, и больше мне ничего не надо. Ты должна знать, что я есть. И не должна ничего бояться. Ты должна чувствовать, что я всегда буду с тобой и что в твоей жизни никогда больше не будет одиночества.
— А ведь во время войны все люди дали себе клятву, если останутся в живых, не повторять этой ошибки. Но человек быстро всё забывает. — И ты тоже всё забыл? — спросила Лилиан. — Старался изо всех сил. Но мне не совсем удалось. — Может, я люблю тебя именно поэтому? — Ты меня не любишь. Если бы ты меня любила, ты не сказала бы мне об этом. — А может, я тебя люблю потому, что ты не думаешь о будущем? — Тогда тебе пришлось бы любить всех мужчин в санатории. <...> — Так почему же я люблю тебя? — Потому, что я с тобой. И потому, что ты любишь жизнь. А я для тебя безымянная частица жизни. Это опасно.
Я не желаю слышать разговоров о том, что, отказываясь, только расписываюсь в своей влюбленности.
Мне думалось, что он больше не любит эту женщину; но он привык к ней, а для бухгалтера привычка могла быть сильнее любви.
… невозможно слиться до полного единства и приходится расставаться, каждый день и каждый час. Знаешь это и все же не можешь удержать любовь, она растекается между пальцами, но она – самое драгоценное, что есть на свете, и все же ее не удержать. Всегда один из двух умирает раньше другого. Всегда один из двух остается.
Каждый из нас настолько стал судьбой другого, что слова мало к этому могут добавить. И все же меня всякий раз охватывает беспредельное удивление: нет, ни оттого, что все так сложилось, а оттого, что во времена всеобщей суматохи две долгие жизни, в которых было много всякого-разного, много поисков, необретений и отказа от поисков, зернышко прибило к зернышку...
Ты и я — как долго мы искали друг друга! — разве мы можем вообще представить себе, что где-то одному из нас нет места? Можно ли, даже натворив глупостей и обманув себя, не обратить это в фантастическое объяснение в любви к другому?
Я вогнутое зеркало, собирающее и фокусирующее твои лучи и, в силу своих возможностей, отбрасывающее их на тебя еще более горячими и сильными.
Первый вечер – сумеречно-синий и полный предчувствий. Твоя чудная фигура в кресле. За моим окном цвел каштан, распустившийся тысячами свечей. Он шумел так странно и неповторимо, словно все солнце весны и лета хотело воплотиться в этом шуме. Я сидел у рояля, и в сумерках плыла старая песня: «В дни юности… В дни юности…» Потом мы болтали… А вокруг становилось всё темнее – от любви, да, от любви – и от весны.
Когда я говорил о своем одиночестве, в Твоих глазах были нежность и любовь, и Ты сказала:
Мужчина всегда должен видеть в даме женщину; факт ее женственности всегда должен быть первым и определяющим. Но у кого еще остались эти утонченные первобытные инстинкты, эта обволакивающая женщину каждым словом, каждым движением, вечно бодрствующая мужественность, перед которой не может устоять ни одна женщина, независимо от того, ненавидит она мужчину, презирает или даже – любит?
Матери, должно быть, могут только любить, — в этом все их понимание своих детей.
Раньше он никогда не думал о женитьбе. Теперь женитьба казалась ему чем-то само собой разумеющимся; он не мог представить себе жизни без Лилиан. Это не было ни беспочвенной романтикой, ни сентиментальностью; просто жизнь без Лилиан казалась ему сейчас бесконечно однообразной...
Под этой химерой, любовью, зияла бездна. Люди старались до краев засыпать бездну цветами этого понятия, окружить ее жерло садами, но она разверзалась снова и снова, неприкрытая, непокорная, суровая, и увлекала вниз всякого, кто доверчиво ей предавался. Преданность означала смерть, а чтобы обладать, нужно было спасаться бегством. Средь цветущих роз таился отточенный меч. Горе тому, кто доверчив. И горе тому, кто узнан. Трагизм не в результате, а в изначальном подходе. Чтобы выиграть, нужно проиграть, чтобы удержать — отпустить. И ведь здесь, похоже, снова брезжит тайна, что отделяет знающих от признающих? Ведь знание о том, что эти вещи полны трагизма, заключает в себе его преодоление, разве не так? Признание никогда не вело к свободному овладению; его пределы прочно укоренены в реальном. Причинный ход и судьба — вот его регистры. Для знающего же реальное — лишь символ; за ним начинается круг беспредельности. Но символ этот коварен, потому что боги веселы и лукавы. А сколько жестокости сокрыто во всяком веселье, сколько кинжалов под цветами. Жизнь двулика, как ничто другое... каких только не дали имен — любовь… точно фата-моргана, распростерла она над людьми приманчивый образ вечности, ей приносили обеты, а она неумолимо струилась, растекалась, переменчивая, всегда разная, как и то, чьим символом она была, — жизнь.