Такое ощущение, что во всех предсказаниях конца света — надежда. Вдруг все же закончится, вроде пора уже, сколько можно? Надежда и страх. Заканчивайся уже, только скажи мне, что будет со мной, когда ты закончишься. В этот момент встают в полный рост разношерстные верования и религии, обещая испуганному человеку: «Ты будешь, ты продолжишься, ты не исчезнешь!». И люди хватаются за это обещание как за спасательный круг.
Сегодня пойду в магазин и куплю сыну новых книжек, как обычно откупаясь каким-нибудь подарком от бытовых скандалов, от простой нехватки любви к своему ребенку. Так легче. Купить на десятилетие чертов велосипед и больше не думать о том разочаровании, с которым сын смотрит на оступившегося отца. Подарить пару книжек и тем самым убедить самого себя, что мое равнодушие — это выдумка жадного до внимания ребенка.
Сейчас, вяло ковыляя на работу, спотыкаясь на ровном месте от тяжести невидимого горба, только сейчас я понимаю своего отца. Только сейчас, пережеванный временем, выброшенный отрыжкой данности на этот асфальт, с которого слизывают грязь низкие черные тучи, я наконец всем своим существом осознаю, что значил его мерзлый взгляд. Мой отец со всей своей тоской, загнанностью, с тяжелым подбородком и редкими бровями, шаблоном круговой безысходности повторился во мне. Как и я, наверное, повторюсь в своем сыне.
Я понял, что слово — это форма чувства. Той любви, которая живет в нас, не нуждаясь в опоре. Той самой любви, у которой тысячи лиц. А в лице плачущего друга, скорбящего о своей потере, лишь проступило одно из них. И искать это переживание нужно не в ответном чувстве к себе, потому что важно, на самом деле, не «любят ли тебя», а «любишь ли ты». Потому что если ты находишь в самом себе любовь, не требующую ничего: ни счастья, ни ответа, ни жертв, ни побед, самодостаточную, молчаливую, огромную, созидающую весь мир необъятным лицом своей возлюбленной, то и слова ты найдешь. Или они найдут тебя.
Самое сложное — это сказать о простом. Наши мысли, чувства — привычны словам. Мы сами привычны словам, мы разбавлены ими до коктейля вечного внутреннего монолога. Мы создали слово, а слово переделало нас по собственной выкройке. И любой самородок мысли уже таит в себе прообраз грядущего слитка формулировки.
Судьба расставляет фигуры, крапит карты, стреляет в упор и в спину. А мы бежим, каждый по своему замкнутому кругу, надеясь, что именно у нашей сказки окажется счастливый конец. Но моя женщина спит рядом со мной, бросив недочитанный журнал на тумбочку возле кровати, и беззащитным ребенком прижимает к себе пушистое одеяло. А утром она проснется, потянется солнечной кошкой возле открытого окна и улыбнется мне. И глядя в нее, больше всего мне хочется, чтобы вопреки всем законам жанра, исключением из всех существующих правил у нашей общей сказки, сказки о женщине, сказки о любви, не было конца.
Я раскинул руки, чтобы обнять этот прекрасный, совершенный, трагичный, болезненный, божественный, живой, настоящий мир — и взлетел. А сероглазая женщина, моя повзрослевшая школьная растрепанная синица, стояла рядом и молча смотрела. Нет, я не любил ее. Я не любил никого. Не хватало времени, сил, воздуха — вместить сущее, немилосердно разрывающее душу. Как мал человек, но как огромен замысел. Лены, Светы, Даши, Маши, руки, плечи, губы, прикосновения, поцелуи, нежность, секс — все это становилось вторичным на фоне великого механизма созидания в тесных для него застенках человеческой плоти. Стихи проходили насквозь, музыка замыкалась в бесконечность, бездна человеческих глаз ждала в зале, а сцена стонала от падающего на нее неба. И над этим беспокойным морем декораций парил я, парили мы — я и огромный великий мир.
Я стал отцом. У меня сын. Понимание приходило долго, неторопливо, словно давая мне время обдумать и проникнуться каждым шагом на этом пути. Отцом я стал не сразу, я учился этому каждую минуту, открывая для себя все новые и новые штрихи обновленной жизни. Не скажу, что, когда я впервые взял на руки своего сына, я изменился, стал другим, нет. Я просто держал в руках фыркающий сверток, все искал что-то важное в этом маленьком личике, но видел только ребенка. Но потом, день за днем наблюдая, как он растет, я рос вместе с ним. Моя жизнь словно раздвоилась, наше дитя подарило мне вторую судьбу, свою. И к моим привычным взрослым переживаниям прибавились переживания разбитой коленки, радость хорошей оценки в школе, гордость за первые успехи и смущение ранней влюбленности. Сын рос, стал взрослым мужчиной, и однажды мне на руки положили моих внучек. Сердце щемило от счастья и нежности, но я просто молча смотрел на них и улыбался.
Почему так получилось? Когда он успел забыть, как это просто — быть счастливым? Вроде бы юность была совсем недавно, вроде бы он смеялся с ней вместе еще вчера. А потом закрутило, завертело, и он забыл. Они оба забыли. Но ничего не исчезло. И эти теплые руки — доказательство и оправдание всему. Это по-домашнему уютное ворчание, запах крема, слепящее солнце и какое-то легкое чувство детства в груди. Того времени, когда мы еще не успеваем забыть, что счастье где-то внутри, не успеваем его потерять под грудой хлама, который начинаем считать чертовски важным.
Может быть, это вдавленные в асфальт окурки, переполненные мусорки во дворах, облезлые неуютные больницы и школы, нелепые детские площадки со сломанными качелями и пьяными людьми на скамейках, яркие витрины, отражающиеся в грязных лужах, незаметное и безграничное давление сотен, тысяч блеклых стен вокруг меня заставляют видеть этот город таким. А может быть, я просто заразился ангедонией у какого-то бездомного хромого пса с воспаленными мутными глазами, но смотрю вокруг задушено, черно. И сквозь беспрерывное смеркание рассудка никак не могу разглядеть что-то, что заставит расправить плечи, вздохнуть и просто жить дальше. Единственное, чего хочется — это идти. Просто идти, не куда-то, а прочь. Идти до тех пор, пока хватает сил. Идти вперед и найти там, впереди, что-то для себя.
Мир слепых отторгает зрячего, выталкивает его из себя, как дистрофического зародыша выталкивает чрево, лечит молчаливым бойкотом этот опухолевый нарост на теле общества.
Теплая рука матери на щеке становится для меня доказательством того, что Бога нет. Потому что эта рука, вместе с ее щедрой лаской, со взрослой шершавостью, с запахом мыла и кожи, принадлежит только мне. Чувствовать ее могу я один, и ни один творец, даже самый гениальный, не смог бы придумать ее такой, какой я знаю эту руку сейчас. Есть то, что нельзя замыслить, невозможно предугадать, можно только прожить.