Так и приходит ко мне любовь: чужими строчками и застарелыми воспоминаниями. Живу в итоге либо вспоминая, как хорошо было когда-то тогда, либо читая, как хорошо могло бы быть. А сам сижу на кухне, отсталым верблюдом жую картошку, смотрю в сутулость жены и молча, как всегда молча, тянусь в холодильник за пивом.
Но как остро, как живо, как больно существуют сейчас мрачные глаза форточек со зрачками фонарей, неразобранная кровать, потолок над головой, упирающийся хребтом побелки в грудь городского бога, и мудрый призрак вечерней темноты. Как значимо и бессмысленно существую сейчас я — ржавая граммофонная игла, вокруг которой все вертится и вертится одна и та же пластинка жизни. И я, желающий остаться словом, остаться мыслью, остаться на память каждому, кто будет так же лежать в своей комнате и созерцать небытие в самом себе, и впервые, пока только мысленно, учиться умирать. Потому что это единственное, чему человек по-настоящему учится за жизнь сам. Все остальное ему безжалостно отмеряет щедрая судьба.
Отсутствие перемен страшно не скукой, превращающей мух пустяковых обид, этих обитателей любой судьбы, в слонов многолетних страданий. Оно страшно отсутствием опыта, созидающим стариков с интеллектом подростка. Потому что любые перемены, хорошие ли, плохие ли, — лишь неизбежные ступени к обретаемой мудрости. Потому что не так страшно терять любовь и счастье, как наблюдать смерть собственной души, становящейся безжизненным слепком с переживаний прошлого. В личном мире, лишенном самой сути жизни — движения.
Сначала он был счастлив. Он видел свет, он впитывал его кожей, он смеялся беспечно и засыпал на руках ласковой матери. Безмятежность младенчества — колыбель грядущей войны с самим собой. Детство — это время большого мира. Большие люди, большие деревья, огромное небо. А ты совсем мал, ты еще пускаешь слюни на грудь беззубым ртом, но уже жадно глотаешь сущее вокруг себя. Не умея запоминать, ты просто улыбаешься ему.
Когда любая из возможных таблеток-смыслов на рынке судеб оказывается тебе впору, вопрос о смысле жизни снова отпадает. Но когда ты не находишь иллюзии под стать себе, он становится основным. И даже не потому, что тебе важно, чтобы была где-то там, за горизонтом событий, какая-то конечная цель. Нет, чтобы знать, как именно жить сейчас. Как делать выбор каждого дня. На что опираться в нем. Если я иду к Богу, я буду молиться сейчас, если я здесь ради красивой жизни, мне надо искать на нее средства, если родился ради самоотдачи, я найду возможность. А если я не знаю? Что мне делать? Что мне делать сегодня? Это великое распутье тысяч дорог.
Пока юношеские мечты об идеальной семье искалеченными личинками уползают из души, я иду по улицам города и всматриваюсь в витрины, видя в них то, к чему так стремился когда-то. Вот же она, эта идеальная семья. Скалится выбеленными до зеркальности зубами, растекается толстым слоем счастья по мокрым от дождя рекламным стендам, подмигивает красивыми лицами случайным прохожим. А у меня зубы желтые, на верхнем кариес разросся до размеров отхожей ямы и пахнет точно так же, лицо отекшее, серое, грубое, здоровье хромает на обе ноги и спотыкается на жизненных поворотах. И снова проскакивает шальная мысль: вот они, продавцы счастья человеческого, торговцы моими несбывшимися мечтами.
Слово — это высшая форма сознания человека. Мы осмысливаем весь мир посредством слов, формулируя для самих себя не только мысли, но даже чувства. И если нам не хватает умения сказать себе что-то — мы перестаем понимать собственное Я.
Поэт писал. Врал, врал в каждую строку. А может быть, не врал, может быть, скорлупа в нем треснула, и вылупился слепой бог, способный видеть только чужими глазами. И бог внутри созидал, подчиняясь законам сохранения энергии. Поэт писал, а в уголках губ все отчетливей проступала энтропия, все тяжелее становились руки, все более ненужным чувствовалось собственное тело, ограничивающее алчущий разум, пожелавший охватить вселенную. Но из каждого штриха распада и разложения рождался костяк нового мира, молодого и сильного. А потом поэт упал. Даже не упал, сполз, скатился на пол легким, почти невесомым ворохом и затих. В комнате пахло настоящим.
Любить бога было легко, как легко любить идеал. Жертвенность казалось красивой и радовала возможностью любоваться собой, а отказ от реальности был удобен и не требовал никаких действий и решений. Но любовь есть любовь, и однажды ее чувство потребовало большего. Оно потребовало рук, способных прикасаться и сжимать в объятиях, оно потребовало губ, умеющих целовать, оно пришло к простому выводу бытия: к ценности ношеной блеклой рубашки, под которой изгиб груди прячет дыхание и сердцебиение настоящего, живого, осязаемого человека. Человека, который был ее богом.