Дни сливаются в одну монотонную череду, серую полосу, стенку тоннеля, в котором мчится поезд. Постукивают колеса, ничто не отвлекает взгляда, и нужен особый дар, талант Марселя Пруста или русского Базунова, чтобы найти что-то интересное, заслуживающее внимания в этом успокаивающем и для живых утомительном однообразном мелькании.
Коридоры кремлевских зданий нешироки, но чрезвычайно высоки. В коридоры открываются тяжеленные двери с бронзовыми ручками, заляпанными белой масляной краской, за дверьми — кабинеты начальников корпуса телохранителей — правительственной охраны. И в коридорах, и в кабинетах вековечная тишина... Стены здесь непомерной толщины и несокрушимой прочности, ни стон, ни вздох, ни случайное слово не вырвется отсюда наружу. Здесь лабиринты тайн, интриг, секретов, дворцовых сплетен, слухов — охранники видят и знают все о высоком начальстве, о вершителях государственных судеб, об их женах, детях, внуках, фаворитах. Они молча наблюдают вождей во время торжественных визитов и встреч, в моменты триумфов и поражений, в печальные минуты болезней, видят начальство трезвым и выпившим, знают его пристрастия и слабости.
Воспоминания о последних соприкосновениях с высокими сферами утомили Генерала. Запах пороха, тень кнута, призрак тюрьмы, эхо сурового окрика... А ведь тогда, после августа, мелькала наивная мысль, что может произойти чудо, что новые люди — Ельцин, Хасбулатов, их сподвижники — способны повести Россию не в светлое, нет, не в светлое, но нормальное человеческое будущее, что они могут оказаться умнее, проницательнее и просто порядочнее, чем их предшественники. Скептический голос здравого смысла, сам облик этих новых людей предупреждали против обольщений... Но как убедительно говорили демократы, как вдохновенно они врали! Догадка о том, что Россия вступила в очередную полосу фантастического вранья, мелькала столь же часто, как и иллюзорная надежда на лучшее. Хотелось верить — вопреки опыту, вопреки истории, вопреки свидетельству собственных ушей и глаз, — что Россия наконец-то может вырваться из вековечной унылой колеи.
Было время, когда Генерал не переносил одиночества. Побыть с умным человеком приятно, шутил он. Почему же так невыносимо оставаться наедине с самим собой? Натура требовала иного общения, движения не внутреннего, а физического. С наступлением сумерек Генералом овладевало беспокойство, не позволявшее ни читать, ни писать, ни заниматься домашними делами. В далекие дни зарубежной работы, если не было определенной операции, он уезжал в город, ходил по выставкам, по книжным магазинам, на стадионы, отыскивал каких-то знакомых, изучал улицы, что было необходимо в его деле. Дома же, в Москве, в выходные дни или бездельные отпускные периоды приходилось утолять беспокойство, жажду действия долгими пешими прогулками, стремительным, лишенным видимой цели движением. Эта странность с годами прошла, одиночество больше не тяготило, пешее хождение требовалось для поддержания не столько душевного, сколько телесного тонуса.
Судить всех, правых и виноватых, будет история; и, как это принято в нашей стране, неоднократно. Ее вердикт каждый раз будет зависеть от предпочтений людей, оказавшихся у власти, и будет пересматриваться с их сменой.
Будь все это лет десять-пятнадцать назад, Генерал тут же окунулся бы в кипучую служивую суету: телефонные звонки, бумаги, беседы, указания — все то, что казалось жизнью и подменяло жизнь. У жизни же — с опозданием понял Старик — есть только один смысл: необходимость осмыслить эту жизнь.
Человек жив не только до тех пор, пока продолжается обмен веществ и линия на зеленом экране энцефалографа остается зубчатой, не вытягивается в унылую безупречную прямую. Человек жив и не только пока он сохраняет память. Нужно, чтобы у кого-то сохранилась память о нем.
Нужны были еще годы, чтобы понять незавидную участь и специфическую направленность талантов вершителей наших судеб: они умели выживать и держаться за власть в жестокой борьбе. Это не тот дар, который может очаровать разумного человека.
Генерал, кажется, принадлежал к той породе русских людей, которые испытывают какое-то невнятное раздражение с наступлением тепла, с возрождением буйной зелени, с немыслимо ранними рассветами. Все вокруг кричит, что надо жить, надо радоваться очередному неизбежному витку жизни, надо забывать сумрачное снежное замороженное прошлое. Тянет к земле бремя прожитых лет, спокойнее и уютнее было размышлять в зимнем полумраке, радуясь редкому солнышку.
Склонность приукрасить прошлое и преувеличить собственные заслуги или затушевать грехи свойственна всем без исключения ветеранам. Это вещь естественная, вроде седины или лысины, от ветеранской воли не зависящая. Плохие офицеры были, а плохих ветеранов в природе не существует.
У каждого, даже безнадежно больного человека, есть будущее. Он не может не думать о том, что ждет его впереди: через час ли, через день, через год. Как правило, человек при этом ошибается, ему не дано знать своей судьбы даже на ближайший пяток минут, а уж тем более на какую-то более длительную частицу вечности. С годами мысли все чаще обращаются в прошлое, далекое или близкое, но равно невозвратное и неизменное. Бесполезно, хотя иногда и занятно, рассуждать, что могло бы случиться, поступи я так, а не эдак. «Если бы да кабы...» Прошлое застыло, изменить его невозможно. Кстати, нередко думал Генерал, столь же неизменно, не зависит от нашей воли и будущее. Это всего-навсего еще не случившееся прошлое, но там все заложено раз и навсегда, помешать тому, что предопределено, вне человеческих сил. «А где же свободная человеческая воля? А где же: каждый — кузнец своего счастья?» Там же — в раз и навсегда застывшем будущем, в нашем не подверженном сознательным изменениям настоящем.
«Жизнь дается человеку только один раз, и надо прожить ее...» Одному, бесчисленному множеству, — выжить, другому, ничтожному меньшинству, — прожить и обеспечить беспечальное существование своему потомству.
Повод для тягучих, вековечных размышлений о справедливости и несправедливости, добре и зле, вечности и суетности был. Рассуждать на эти темы можно было только про себя — настолько они приелись всем своей обыденностью и неразрешимостью. Пожалуй, только сильно подвыпивший русский человек мог бы рискнуть затеять диспут по этим поводам с неизбежным выводом: «Судьба — индейка, жизнь — копейка...» или же, распираемый эрудицией, воскликнуть: «Нет правды на земле!». Да, нет правды на земле, но есть жизнь, которая смирного по земле ведет, а упрямого тащит. В потоке жизни можно плыть только по течению.
Осталось в госпитале, на его территории, простое очарование старых времен: нет пластиковых мешков и пустых банок из-под «кока-колы» на каменных дорожках, ни одного рекламного щита, ни одного пестрого киоска. Неспешно ходят бесконечными кругами люди — седые, старые, прихрамывающие. Они идут, глядя невидящими глазами на золотую прелесть увядающих деревьев, на голубые просветы меж свинцовых облаков, на серые стены госпиталя. Совсем недавно... все было совсем недавно — и жизнь, и молодость, и счастье. Страшные слова — инфаркт, инсульт, опухоль — относились к какому-то чужому миру и не воспринимались всерьез. Точно так, как не воспринималась всерьез возможность увечья и гибели в чужих войнах. Вперед, вперед! По бесконечному кругу идут счастливые обитатели госпиталя. Те, кто может ходить.