Он увидел глаз, ясный, как у ребенка, живой глаз мертвой головы, свет дрожал в нем среди свежей влаги; и, окаймленный прекрасными черными ресницами, он светился подобно тем одиноким огонькам, что зимним вечером видит путник в пустынном поле. Сверкающий глаз, казалось, готов был броситься на Дон Хуана, он мыслил, обвинял, проклинал, угрожал, судил, говорил; он кричал, он впивался в Дои Хуана. Он был обуреваем всеми страстями человеческими. Он выражал то нежнейшую мольбу, то царственный гнев, то любовь девушки, умоляющей палачей о помиловании, — словом, это был глубокий взгляд, который бросает людям человек, поднимаясь на последнюю ступеньку эшафота. Столько светилось жизни в этом обломке жизни, что Дон Хуан в ужасе отступил; он прошелся по комнате, не смея взглянуть на глаз, видневшийся ему повсюду: на полу, на потолке и на стенных коврах. Всю комнату усеяли искры, полные огня, жизни, разума. Повсюду сверкали глаза и преследовали его, как затравленного зверя.
В жизни так много чудесного. Каждое утро мимо нашего берега проплывает неизвестный певец. Каждое утро медленно из тумана движется лёгкая лодка, и всегда звучит новая песнь. И так же, как всегда, скрывается певец за соседним утёсом. И нам кажется: мы никогда не узнаем, кто он, этот певец, и куда каждое утро держит он путь. И кому поёт он всегда новую песнь. Ах, какая надежда наполняет сердце и кому он поёт? Может быть, нам?
— Почему нимбы заходят на рамку? — я любил разглядывать его иконы. — Это не рамка, а окно в другой мир. Через него к нам заглядывают святые и показывают, что чудесное и здесь возможно.
Мендель источал свет и тепло. Вам хотелось стать поближе к нему, согреть руки, растопить лед на бороде. Изгнать мрак на минуту или две. И когда вы уходили от Менделе, вы еще хранили тепло, и казалось, что в мире чуть больше света, может на одну свечу только. И тогда вы понимали, что этот огонь – внутри вас и был там всегда. Вот это чудо. Вот так просто.
Здесь же был и Сильмарилл — на бронзовом треножнике для ламп, он сиял, как... Кейрн не нашел слов. Этот волшебный блеск был подобен всему, что дает жизнь и радость — живому огню, солнцу, звездам и радуге — и ни на что не похож. Ничто из виденного прежде, не могло сравниться с этим светом — но все можно было с ним сравнить. Это было чудо, это было сияние нездешнего мира — но чем-то знакомое и родное до боли в груди. Так, не видя океана, нельзя его представить себе, но увидев, понимаешь, что все озера, реки и ручьи — отражения и подобие океана... Ради этого стоило жить. Но стоило ли умирать?
Весной стало ясно, что война неизбежна. Её чуяли, как чуют пожар задолго до того, как увидят его. Лишь мировая дипломатия беспомощно закрывала глаза и предавалась несбыточным метаниям — о втором и третьем Мюнхене, обо всём, только не о войне. Никогда вера в чудо не была так велика, как в наше время, когда никаких чудес уже не случается.
Ты, волна моя морская, Своенравная волна, Как, покоясь иль играя, Чудной жизни ты полна! Ты на солнце ли смеешься, Отражая неба свод, Иль мятешься ты и бьешься В одичалой бездне вод — Сладок мне твой тихий шёпот, Полный ласки и любви, Внятен мне и буйный ропот, Стоны вещие твои. Будь же ты в стихии бурной То угрюма, то светла, Но в ночи твоей лазурной Сбереги, что ты взяла. Не кольцо, как дар заветный, В зыбь твою я опустил, И не камень самоцветный Я в тебе похоронил — Нет, в минуту роковую, Тайной прелестью влеком, Душу, душу я живую Схоронил на дне твоем.