Дальше полуправд нам идти не дано. На то мы и люди. Зная одни только полуправды, мы и то творим немало глупостей. А уж если бы знали всю правду целиком, то вообще не могли бы жить.
Я смотрел на неё. Она стояла передо мной, красивая, молодая, полная ожидания, мотылёк, по счастливой случайности залетевший ко мне в мою старую, убогую комнату, в мою пустую, бессмысленную жизнь... ко мне и все-таки не ко мне: достаточно слабого дуновения — и он расправит крылышки и улетит... Пусть меня ругают, пусть меня стыдят, но я не мог, не мог сказать «нет», сказать, что никогда не бывал там... тогда я этого не мог.
Странное чувство испытываешь все-таки в день своего рождения, даже если никакого значения не придаешь ему. Тридцать лет… Было время, когда мне казалось, что я никак не доживу до двадцати, так хотелось поскорее стать взрослым. А потом…
— Что ты мне сказала вчера об этом Бройере? То есть о его профессии? — Он архитектор. — Архитектор, — повторил я несколько огорченно. Мне было бы приятнее услышать, что он вообще ничто. — Ну и пусть себе архитектор, ничего тут нет особенного, верно. Пат? — Да, дорогой. — Ничего особенного, правда? — Совсем ничего, — убежденно сказала Пат, повернулась ко мне и рассмеялась. — Совсем ничего, абсолютно нечего. Мусор это — вот что! — И эта комнатка не так уж жалка, правда, Пат? Конечно, у других людей есть комнаты получше!.. — Она чудесна, твоя комната, — перебила меня Пат, — совершенно великолепная комната, дорогой мой, я действительно не знаю более прекрасной! — А я, Пат… у меня, конечно, есть недостатки, и я всего лишь шофер такси, но… — Ты мой самый любимый, ты воруешь булочки и хлещешь ром. Ты прелесть! Она бросилась мне на шею: — Ах, глупый ты мой, как хорошо жить! — Только вместе с тобой, Пат. Правда… только с тобой!
Словно налитые свинцом, мы недвижно восседали за стойкой бара. Плескалась какая-то музыка, и бытие наше было светлым и сильным. Оно мощно разлилось в нашей груди, мы позабыли про ожидавшие нас беспросветно унылые меблированные комнаты, забыли про отчаяние всего нашего существования, и стойка бара преобразилась в капитанский мостик корабля жизни, на котором мы шумно врывались в будущее.
— Скажи, Робби, — спросила Пат немного погодя, — что это за цветы, там, у ручья? — Анемоны, — ответил я, не посмотрев. — Ну, что ты говоришь, дорогой! Совсем это не анемоны. Анемоны гораздо меньше; кроме того, они цветут только весной. — Правильно, — сказал я. — Это кардамины. Она покачала головой. — Я знаю кардамины. У них совсем другой вид. — Тогда это цикута. — Что ты, Робби! Цикута белая, а не красная. — Тогда не знаю. До сих пор я обходился этими тремя названиями, когда меня спрашивали. Одному из них всегда верили.
Она боялась последнего часа перед рассветом. Она была уверена, что тайный поток жизни становится слабее и почти угасает именно в этот последний час ночи. И только этого часа она боялась и не хотела оставаться одна. В другое время она была такой храброй, что я не раз стискивал зубы, глядя на нее.
Я дал ей огня. Теплое и близкое пламя спички осветило на мгновение ее лицо и мои руки, и мне вдруг пришла в голову безумная мысль, будто мы давно уже принадлежим друг другу.
Мы стояли у могилы, зная, что его тело, глаза и волосы еще существуют, правда уже изменившись, но всё-таки еще существуют, и что, несмотря на это, он ушел и не вернется больше. Это было непостижимо. Наша кожа была тепла, мозг работал, сердце гнало кровь по жилам, мы были такие же, как прежде, как вчера, у нас было по две руки, мы не ослепли и не онемели, всё было как всегда… Но мы должны были уйти отсюда, а Готтфрид оставался здесь и никогда уже не мог пойти за нами. Это было непостижимо.