Травой зарастают могилы, — давностью зарастает боль. Ветер зализал следы ушедших, — время залижет и кровяную боль, и память тех, кто не дождался родимых и не дождётся, потому что коротка человеческая жизнь и не много всем нам суждено истоптать травы...
Мне ить уж под сто пошло. Да, под сто… Прожил — не видал. Кубыть вчера ходил я с русым чубом, молодой да здоровый. А ноне проснулся — и вот она, одна ветхость… Мельканула жизня, как летний всполох, и нету ее.
Ямщик обернул к нему веселое лицо с беспечно вздернутым носом, который, казалось, только для того и пристроился между румяных щек, чтобы смотреться в рюмку.
Встает же хлеб, потравленный скотом. От росы, от солнца поднимается втолоченный в землю стебель; сначала гнется, как человек, надорвавшийся непосильной тяжестью, потом прямится, поднимает голову, и так же светит ему день, и тот же качает ветер…
Какими неумелыми казались большие черные руки отца, обнимавшие детишек. И до чего же чужим в этой мирной обстановке выглядел он — всадник, на сутки покинувший коня, насквозь пропитанный едким духом солдатчины и конского пота.
В ладной фигуре ее и в лице была та гаснущая, ущербная красота, которой неярко светится женщина, прожившая тридцатую осень. Но в насмешливых холодноватых глазах, в движениях она еще хранила нерастраченный запас молодости. Лицо ее с мягкими, привлекательными в своей неправильности чертами было, пожалуй, самое заурядное. Лишь один контраст резко бросался в глаза: тонкие смугло красные растрескавшиеся, жаркие губы. Она охотно смеялась, но в улыбке ее сквозило что-то заученное.